Ольга Ивинская - «Свеча горела…» Годы с Борисом Пастернаком
Я опустилась на известковый пол; ноги мои при этом оказались в луже, но я ничего не замечала. И, как ни странно, вдруг прониклась полным спокойствием. Почему-то, как будто Бог мне внушил, я поняла, что все это – страшная инсценировка, что Бори здесь не может быть.
Позже выяснилось, что едва ли не в этот самый день Борис Леонидович писал строки из «Свидания»:
‹…›
Как будто бы железом,
Обмокнутым в сурьму,
Тебя вели нарезом
По сердцу моему.
…
И оттого двоится
Вся эта ночь в снегу,
И провести границы
Меж нас я не могу.
Но кто мы и откуда,
Когда от всех тех лет
Остались пересуды,
А нас на свете нет?
Но в этот день на свете мы еще были: он – в Переделкине, я – в морге Лубянки.
Я не знаю, сколько прошло времени, но вот опять залязгала дверь, и опять меня повели – на следующий этап «свидания». Я шла вверх и вниз по бесконечным коридорам и – дрожала; не от страха – от простуды. Холод и сырость на полу морга разом охватили меня и больше не отпускали.
Когда меня ввели в ярко освещенную комнату, Семенов с многозначительной улыбочкой сказал:
– Простите, пожалуйста, мы перепутали, и вас повели совсем не в то помещение. Это вина конвоиров. А сейчас приготовьтесь, вас ждут.
Открылась еще одна дверь – за нею, к моему величайшему удивлению, оказался не Боря, а Сергей Николаевич Никифоров, учитель английского языка Ирочки, о котором я уже подробно писала раньше.
Пожилой, благообразный С.Н. неузнаваемо переменился: оброс щетиной, брюки расстегнуты, ботинки без шнурков.
– Вам известен этот человек? – спросил Семенов (вот тебе и свидание с любимым!).
– Известен, это Никифоров, Сергей Николаевич.
– Вот видите, вы даже не знаете, каких людей принимаете, – с усмешкой заметил Семенов, – он вовсе не Никифоров, а Епишкин, бывший купец Епишкин, бежавший за границу! Неразборчивый вы человек, бог знает кто у вас бывает в квартире.
(Потом выяснилось, что купец Епишкин в годы Первой мировой войны уехал в Австралию, а после революции вернулся и, женившись, взял фамилию жены.)
– Скажите, Епишкин, – обратился к нему следователь, – вы подтверждаете вчерашние показания о том, что были свидетелем антисоветских разговоров между Пастернаком и Ивинской?
– Да, подтверждаю, был свидетелем, – с готовностью ответил Епишкин.
– Сергей Николаевич, как вам не стыдно! – возмущенно сказала я. – Вы ведь даже не видели нас вместе с Б.Л.!
– Не переговаривайтесь, отвечайте только на заданные вам вопросы, – одернули меня.
Допрос велся в какой-то неимоверно обидной форме, хотя и был, по сути, смехотворным.
– А вот вы рассказывали, что Ивинская делилась с вами планами побега за границу вместе с Пастернаком и они подговаривали летчика, чтобы он их перевез на самолете, вы подтверждаете это?
– Да, это было, – тупо отвечал Епишкин.
Но опять я возмутилась наглой ложью, и, хотя Семенов жестом показал мне на губы, чтобы я молчала, у меня опять прорвалось:
– Как же вам не стыдно, Сергей Николаевич?
Возмущенная, я не находила других слов.
– Но вы же сами все подтвердили, Ольга Всеволодовна, – пробормотал Епишкин.
Стало ясно, его убедили дать заведомо ложные показания, прибегали, наверное, к беспардонной провокации – утверждали, что все равно я уже призналась во всех этих несовершенных и незадуманных преступлениях.
– Расскажите, как вы слушали антисоветские передачи у приятеля Ивинской Николая Степановича Румянцева, – продолжал свое следователь Епишкина, развязный и наглый молодой человек с прыщавым лицом.
Но тут, похоже, Сергей Николаевич понял, что я на допросе ничего не измышляла на его счет. И он начал мяться, путаться («Да все это, наверное, не так» и т. д.).
– Так что же, вы нам лгали? – набросился на него следователь.
А тот все хныкал, увиливал, от его когда-то самоуверенного спокойствия не осталось и следа.
Здесь я еще добавила, что Никифоров-Епишкин видел в лицо Пастернака всего два-три раза, и то на публичных вечерах, куда я ему помогала пройти.
Когда Епишкин со своим следователем удалились, Семенов самодовольно сказал:
– Вот видите, не все такие, как ваш следователь. Поедем-ка домой. В гостях хорошо, а дома лучше…
Снова коридоры, снова «воронок»… Едва я добралась до «родной» камеры, как была разодрана чудовищной болью: начался выкидыш. Ожидание свидания с Борей, кошмарные минуты (или часы?) на известковом полу морга, дурацкая очная ставка – все это было нервным потрясением, и оно не прошло даром.
Я оказалась в тюремной больнице. Там и погиб, едва успев появиться на свет, наш с Борей ребенок.
Уже после смерти Сталина, когда остался позади кошмар лагеря, я получила письмо. На конверте стоял обратный адрес: «Мордовская АССР, п/о Явас, п/я ЖХ 385/7 Епишкин С. Н.»
Вот часть этого письма (с точным сохранением орфографии и пунктуации оригинала):
Перечитывая это письмо и сопоставляя свою растерянность первых дней ареста и ужас морга с поведением Епишкина (и многих тысяч подобных ему), я особенно остро понимаю: единственное, в чем можно обвинить заключенного – это в даче ложных показаний в угоду начальству и для спасения своей шкуры, но не в растерянности и страхе. Епишкин был не один. Слишком многих первые же дни заключения превращали в доносчиков, обвинителей и вообще рабов инквизиции. У Епишкина хотя и поздно, но все же пробудилась совесть.
И поэтому и я с Борей, и дети – мы все простили Епишкина, когда после смерти Сталина он вернулся в Москву. Моя мама до недавнего времени (пока он еще мог работать) ему помогала, подыскивала желающих брать уроки английского языка. Сейчас его, кажется, уже нет в живых.
Пастернак и Лубянка
Трагическое и смешное часто уживаются рядом.
Я уже говорила, что «Петрунькина жена» – Лидия Петровна – исполнила свое обещание: освободившись, она дала знать моей маме, что я скоро должна родить. К этому времени мне устроили «свидание» в морге, и ребенок погиб. Но на воле никто не знал, что нашему с Борей ребенку не суждено было остаться в живых.
И Боря стал метаться по Москве, рассказывать всем знакомым и малознакомым, что я скоро рожу в тюрьме, и искать сочувствия.
Между тем спустя месяц я вышла из больницы, допросы пошли своим чередом, хотя обвинения следователь уже высасывал из пальца, очевидно нагоняя себе требуемые часы.
Наконец на допросах мы начали разбирать бумаги, стихи и записи, собранные следователем. Львиная доля шла на уничтожение, в печь, а некоторые возвращались родным. В частности, следователь «постановил» кое-какие книги с надписями «личного характера» вернуть Пастернаку. Для этого его вызвали на Лубянку.
Здесь начинается фарс. После получения вызова Б.Л. позвонил Люсе Поповой. Вот как она об этом рассказывает:
«– Вы знаете, я иду в такое страшное место, – говорил Б.Л., – вы же понимаете, куда я иду, я нарочно не хочу говорить, куда я иду.
Глухому бы ясно было, куда именно он идет!
– Вы знаете, они сказали, чтобы я немедленно пришел, они мне что-то дадут. Наверное, мне отдадут ребенка. Я сказал Зине, что мы его должны пригреть и вырастить, пока Люши не будет.
– Ну и как Зинаида Николаевна среагировала на это? – спросила я.
– Это был ужасный скандал, но я должен был вытерпеть, я тоже должен как-то страдать… Какая же там жизнь у этого ребенка, и конечно же меня вызывают, чтобы забрать его. И вообще, если я там останусь, я хочу, чтобы вы знали, что я вот туда пошел.
– Может быть, мне подъехать и там побыть где-нибудь поблизости, пока вы выйдете? – предложила я.
– Нет, я не знаю, где назначить, я еду прямо сейчас. Если выйду, сразу позвоню».
И вот Б.Л. явился на Лубянку и с ходу начал препираться со следователем Семеновым, требуя от него выдачи «моего ребенка». Но вместо ребенка ему была выдана пачка его же писем ко мне и несколько книг с его надписями, в том числе и злосчастная книжечка в красном переплете, на титульном листе которой стояла дата «4 апреля 1947 года».
Множество следователей находили причину зайти в комнату, где Б.Л. скандалил с Семеновым, чтобы посмотреть на живого Пастернака.
Полный смятения и недоумения от того, что ребенка не отдают, он потребовал бумагу и карандаш и тут же написал письмо министру госбезопасности Абакумову.
Начальные строки этого письма мне затем и показывал следователь, заслоняя все остальное, и говорил:
– Вот видите, и сам Пастернак признает, что вы могли быть виновны перед нашей властью.
В действительности Б.Л. писал, что если они считают, что у меня есть вина перед ними, то он готов с этим согласиться, но вместе с тем эта вина его; если есть у него какие-то литературные заслуги, то он просит, чтобы учли их и посадили бы его, а меня отпустили.
Я понимала, что в этом вполне искреннем письме министру была, конечно, некоторая свойственная Б.Л. игра в наивность, но все, что он ни делал, – все было мило и дорого мне и все казалось доказательством его любви.